Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над Парижем нависло раскаленное небо. Сожженные солнцем платаны поникли. Город обомлел от зноя. Прячась в тени зданий, люди спешили в кафе и ресторанчики, наскоро обедали, чтоб до конца перерыва успеть посидеть в сквере и подремать над газетой.
В лаборатории жара. Прокаленные солнцем шторы спущены, окна закупорены, дышать нечем. Я подобрала волосы, заколола их пучком на макушке и, закатав рукава халатика до самых плеч, широко открыла краны и подставила руки под холодную струю. Стало хорошо.
Потом уселась на табурет и протянула на прохладном кафеле стола руки. Уткнулась в них лицом и закрыла глаза. Если ровно в семь выскочить на лестницу, то за четыре минуты можно добежать до бульвара Бомарше. На углу будет стоять Вадим. Увидев меня, пойдет навстречу, и, хотя еще далеко и идущие впереди загораживают его собой, я отличу Вадима среди тысячи. Наверно, только у Вадима такая, несколько вразвалку походка, — идет будто не по асфальту парижской авеню, а по колдобинам в своих Мещерах. Так ходят серьезные, крепко сколоченные люди, чувствующие уверенную весомость каждого своего шага на земле. Возьмет мою руку, всю ее захватит в свою лапу, и мы зашагаем вниз по бульвару, мимо магазинов и ресторанов, и Вадим будет останавливаться у киосков и рассматривать ловко нанизанные на веревочку газеты и журналы, и я буду терпеливо ждать его и смотреть, как из контор и магазинов выходят люди — сперва с промежутками, а потом один за другим, — и тротуары вдруг наполнятся быстро движущейся толпой. А на окнах с грохотом будут падать железные шторы, и в автобусы, трамваи и метро будут вливаться потоки людей. Подбегая к решетке метро, они будут кидать в тарелочку монету и хватать «Пари суар» у старухи-газетчицы в мужской соломенной шляпе, что сидит на складной скамеечке около решетки метрополитена. По улицам с ревом и грохотом будет двигаться сплошной поток автомобилей и удушать прогорклым запахом бензина, и в воздухе будет стоять тонкая пыль.
Потом Вадим кончит рассматривать газеты, и мы опять вольемся в толпу, и за углом свернем в переулок и пойдем ровными узкими улочками между высокими старинными домами, где одни выступают вперед, другие отступают назад.
Потом зайдем пообедать в «Добрую старую Нормандию»; там в эти часы прохладно и пусто. В зале чуть-чуть попахивает чесноком, и обед подает сама хозяйка, толстая и усатая нормандка, и, когда мы кончим, она принесет Вадиму счет, написанный мелом на грифельной доске.
Потом, обходя шумные бульвары, мы пойдем бродить по набережным Сены, всё время с толпой, но в то же время одни, — одни среди всех остальных. И я буду стараться, чтоб Вадим подольше не раскрывал «Пари суар», потому что, как только он заглянет в газету, на его лицо ляжет тень, и мне потом долго не отогнать ее. До чего же она портит людям жизнь, эта проклятая политика!
Ну, пришел Гитлер к власти, так ведь это же в Германии. Но Вадим говорит: «Хочешь ты или не хочешь, Маринка, а втянет и твою маленькую жизнь в этот круговорот политики. Как ни обороняйся...» На набережной Вольтера мы свернем в переулок и, купив по пути сандвичей, усталые пойдем домой, на бульвар Пастер.
А скоро поедем в Москву, в Россию.
И от мысли, что мы уедем из Парижа, покинем наш бульвар Пастер, милую нашу квартирку, внутри у меня щемит. Даже «ню» — барельеф над нашей парадной — «бесстыжую тетку», как назвал ее Ваня, — мне покидать жалко. Но так надо...
Знали бы они тут, что я замужем... Нет, лучше не надо. Скажу Мадлен. Только Мадлен. Знал бы Мартэн, что Вадим коммунист: «Агенты ГПУ! К себе пускай убираются! В Москву...» А Вадим бы и рад...
Если Мартэн узнает — уволит. Ну и пусть! Черт с ним, с Мартэном. Черт с ним, с шефом.
В коридоре зазвенела входная дверь. Мадлен. Можно не двигаться. Крякнуло... Черт, Матюрен!
Я крепче сомкнула на столе руки и, уткнув в них лицо, притворилась спящей. Я слышала, как полковник пошел по коридору, открыл мою дверь, идет ко мне... вплотную подошел... По спине у меня пробежала судорога.
И вдруг, к затылку моему... холодное, мокрое — губы!
Круто развернулась на винтовом табурете — бац! — по щеке его.
Полковник раскрыл рот и захлопал желто-серыми ресницами, и засопел. Потом повернулся и медленно пошел к двери.
На пороге стояла Мадлен. Она посторонилась.
— Старая свинья... — прошептала ему в спину Мадлен и пошла к раковине.
Деликатно не глядя в мою сторону, она сняла с гвоздика свой фартук и, открыв оба крана, стала сливать в раковину мочу из бутылок.
Я сидела, подперев ладонями щеки. Лицо у меня пылало.
И вдруг в передней звякнуло опять. Снова полковник! Постоял на пороге, пошел к Мадлен...
— Шеф еще не приходил?
— Нет, мсье, — сказала Мадлен не оборачиваясь.
Я уткнулась в окуляры.
Матюрен ходил по лаборатории взад и вперед. Ходил, поглаживая белесые усы на иссеченном синими прожилками лице. Его багровый загривок противно выпирал из-под туго накрахмаленного воротничка.
— Между прочим, мой постоянный бордель — в ваших краях, Мадлен, на Монмартре. Знаете, небольшой такой бордельчик в начале улицы Мучеников. Кстати, только этот и признаю.
Уткнувшись в микроскоп, я старалась не слушать.
— Я человек верный: с тех пор как ступил в этот храм наслаждений, ни одного четверга не пропустил, если не считать, конечно, четырех военных лет, когда меня не было в Париже. И представьте: даже день не меняю — четверг. Всегда по четвергам...
— Мсье хвастает, — сказала Мадлен.
— Слава богу, хвастать нет нужды.
— Помрете когда-нибудь в вашем борделе. От кровоизлияния в мозг.
Шеф дернул дверь:
— Привет, дорогой метр!
— Здравствуйте, дорогой друг. — Старик стоял, прислонясь спиной к моему столу.
— К Марине подбираетесь, — сказал шеф. — Бесполезное дело.
— Ха... Русские женщины... трава пресная...
— Истина, дорогой метр. Иногда я себя спрашиваю: с чего только у них дети берутся?
— Проще и милее нашей француженки нет на свете.
И пошли к дверям.
— У-уф, святая Мадонна! — вздохнула Мадлен и мгновенно закрыла краны.
— Мадемуазель Марина! Перерыв