Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничто так не способствует бессмертию, как ранняя смерть. Бесконечно отсвечивающего старика хочется поскорее забыть.
Все, разумеется, относительно. Люди ходят по улице Иванова, живут на улице Иванова, назначают свидания на углу Иванова, сотни раз называют в своих разговорах эту улицу Иванова, но кто из них хотя бы разок задумывается об Иванове, а девять из десяти, безусловно, даже не знают, кто он такой.
Секрет устойчивости режима в том, что массы не могут долгое время жить в грязи и лжи и при этом считать свою среду обитания грязью и ложью. Вот они и придумывают обоснования ее нормальности и оправданности.
Маленький поэт С. Киссин в самом начале века писал: «Стихам Россию не спасти, Россия их спасет едва ли». Резонно. И красота не спасет мир, и мир не спасет красоту.
От позднейших правителей Петр Великий отличался великой прямотой: «За сочинение сатиры сочинитель ее будет подвергнут злейшим истязаниям». Коротко и ясно.
Всегда одно и то же. Брутально жизнелюбивый Кустодиев должен был передвигаться в кресле на колесах.
Сопротивляемость идей несомненна, тем не менее срок приходит. Сначала они переозвучиваются. Сперва возникает parodia sacra – то есть священная пародия – в ней, безусловно, еще сохраняется молитвенное отношение к мишени. Но однажды сатира встает с колен. Вспоминается наблюдение Гете: «Опыт… пародия на идею». Именно это и обнадеживает. Вырваться из-под власти идей! Даже опыт разума кажется ограниченным, когда его сравниваешь с душевным опытом.
Возрасты отличны друг от друга не столько уровнем знаний, сколько уровнем желаний.
Молодые требуют от жизни, старые просят у смерти.
В древности были твердо уверены, что неназванное не существует. Уверенность эта вошла в наши гены, ее жизнестойкость ошеломительна. Нельзя сказать, что наши предшественники не ощущали ее опасности. Арабские мудрецы внушали: «Если ты говоришь, твои слова обязаны быть лучше молчания». Кришнамурти шел еще дальше и глубже: «Люди, не думайте словами!» Этой науки мы не осилили.
Не только думы, не только мысли – самые сокровенные чувства были, в конце концов, поименованы, как будто, оставшись безымянными, они утрачивали свою полноценность. Радостно и безоглядно поверив во всемогущество вербализации, мы словно вошли в расколдованный лес.
Прожив в нем многие тысячелетия, мы можем, наконец, убедиться: слова создают параллельный мир, порой заменяющий нам действительность.
Иной раз кажется, что слова живут настолько отдельной жизнью от собственной сущности, что их фонетика определяет их судьбу гораздо надежней, чем их содержание. Это особенно ощутимо, когда мы пробуем на слух имена. Ясно, что заурядные люди вряд ли бы окружали Пушкина, но, Боже, как звучат их фамилии! Дельвиг, Вяземский, Веневитинов. А были еще Баратынский, Гнедич. Точно имена иноземцев. Ах, музыка непонятной речи, пленительный, сладкозвучный дурман! О, Форнарина, Фор-на-рина, возлюбленная Рафаэля! Кого же и любить Рафаэлю, как не красавицу с таким именем? Фор-на-рина… Многие и не догадываются, что Форнарина значит «дочь пекаря». Именно пекарь из Сиенны и был ее счастливым отцом.
Впрочем, и за пределами родины так же подвержены магии звука. Бальзак знал, что делал, когда добавил буковку «к» к имени предков. Убежден, тут была не только сословная, но и фонетическая претензия. И назначение псевдонимов – не столько укрыть тех, кто их взял, сколько, напротив, трубным звуком привлечь внимание аудитории.
Слово всегда имеет возможность себя приподнять или принизить. Назови эстетическое эстетским, и оно утрачивает свой уровень. Все же не надо спешить с приговором – иной раз эстетство остерегает. Конечно, самые темные пропасти и закоулки бытия являются предметом искусства, но есть сферы, где ему нечего делать. Стоит лишь вслух произнести «партком» или «резолюция пленума», и все прекрасное издыхает, как будто наполнило свои легкие аммиаком, сероводородом, азотом. Помню, как бедного Лобанова от этих слов регулярно поташнивало – в его эпоху вся эта лексика была просто плотью драматургии. (Лексику легче всего изнасиловать. Утрата совести сопровождается, как правило, гимнами в ее честь. Любимое слово подонков – нравственность. Слова умеют жить двойной жизнью.)
Но Лобанов был нехарактерной фигурой. Значительно более показательна эволюция Немировича-Данченко. Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, почти восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов.
И все булгаковские любимцы сопротивляются новым порядкам с их лексикой своим faсon de parler – «да-с, нет-с, нуте-с, милейший, любезный, А пусть войдет (в этом «А» все дело), и прочее в том же роде – понятно, что не только словарь – весь строй этой речи, ее звук, ее ритм и интонация, по крайней мере, на полстолетия отстояли от нагрянувшей жизни. Слова ведь и сами по себе весьма сословны, и несомненно, что есть слова-аристократы, слова-разночинцы, слова-пролетарии. Есть и подчеркнуто эзотерические – такие, как слово «предназначение».
Люди, связавшие жизнь со словом, с некоторой гордыней подчеркивают, что даже время над ним не властно. Это, пожалуй, так и не так. Время меняет природу слов. Оно их часто переосмысливает и – прежде всего – в ироническом плане. Я как-то спросил одного литератора: кто, по-вашему, написал эти строки – «отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим»? Он сказал, не задумываясь: «Козьма Прутков». Двустишие принадлежит серьезнейшему, глубокомысленному Баратынскому, но понять моего собеседника можно: звучит действительно пародийно.
Вот, наудачу, еще пример. Когда Лариса в божественной «Бесприданнице» говорит: «Я сделалась очень чутка и впечатлительна», – при всем восхищении драматургом и симпатии к его героине внезапно рождается ощущение, что реплика написана с юмором. Островский