Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сорок пять, это же в доме, а не на улице! Сорокдевять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три!. Пятьдесят триплюс тридцать девять будет… будет девяносто два градуса!
— Кто сказал?
— Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, адевяносто два по Сполдингу!
— Ты-то ты, а еще-то кто?
Том вскочил и поднял раскрасневшееся лицо к солнцу.
— Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Нас больше!Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, вот тебе!
Оба стояли и глядели в безжалостное, без единого облачканебо — точно испорченный фотоаппарат, зияющий раскрытым во всю ширь объективом,оно глазело на недвижный, оглушенный зноем, умирающий в пламенных лучах город.
Дуглас закрыл глаза и увидел, как два дурацких солнцавыплясывают на внутренней стороне розовых прозрачных век.
— Раз… два… три…
Дуглас почувствовал, как шевелятся его губы.
— … четыре… пять… шесть…
Теперь цикады стрекотали еще быстрее.
С полудня до заката, с полуночи до рассвета на улицахГринтауна, штат Иллинойс, маячили лошадь с фургоном и возница, которых хорошознали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять обитателей города.
Средь бела дня дети вдруг ни с того ни с сегоостанавливались среди какой-нибудь игры и говорили:
— А вот и мистер Джонас!
— А вот и Над!
— А вот и фургон!
Взрослые могли сколько угодно глядеть на север или на юг, навосток или на запад, они все равно не увидели бы ни мистера Джонаса, ни лошадипо имени Над, ни фургона; это был большой крытый фургон на огромных колесах,такие фургоны когда-то бороздили прерии, пробираясь сквозь чащу к побережью.
Но если бы ухо у вас было чуткое, как у собаки, да если ещенасторожить его и настроить на самые высокие и далекие звуки, вы бы услышали замного-много миль заунывное пение, точно молится старый раввин в землеобетованной или мулла на башне минарета. Голос мистера Джонаса летел далековпереди его самого, люди успевали приготовиться к его появлению, у нихоставалось для этого полчаса, а то и целый час. И к той минуте, когда егофургон показывался из-за угла или в конце улицы, вдоль тротуаров ужевыстраивались ребята, словно на парад.
И вот подъезжал фургон, на высоких его козлах под зонтикомцвета хурмы восседал мистер Джонас, и вожжи струились в его ласковых руках,словно ручеек. Он пел!
— Хлам, барахло?
Нет, сэр, не хлам.
Хлам, барахло?
Нет, мэм, не хлам!
Спицы, булавки, иголки,
Тряпки, обломки, осколки,
Пустячки, побрякушки,
Вещички-старушки —
Все возьму в барахолку
Ради пользы и толку!
Ясно ли вам?
Это не хлам!
Всякий, кто хоть раз слышал пение мистера Джонаса, а онвсегда сочинял что-нибудь новенькое, — сразу понимал, что это не простойстарьевщик. С виду-то его, правда, от обыкновенного старьевщика не отличить:рваные, в заплатах, плисовые штаны, побуревшие от времени, а на голове —фетровая шляпа, украшенная пуговицами времен избрания первого президента. Но водном он был старьевщик необыкновенный: его фургон можно было увидеть не толькопри солнечном свете, но и при свете луны — даже ночью он без устали кружил поулицам, точно по извилистым речкам, огибая островки-кварталы, где жили люди,которых он знал всю свою жизнь. И в фургоне полно было самых разных вещей; онподбирал их во всех концах города и возил с собой день, неделю, год, пока оникому-нибудь не понадобятся. Тогда стоило только сказать: «Эти часы мнепригодятся» или «Как насчет вон того матраца?» — и Джонас отдавал часы илиматрац, не брал никаких денег и ехал дальше, сочиняя по дороге новую песню.
Вот так и получалось, что иной раз в три часа ночи оноказывался единственным бодрствующим человеком в Гринтауне; и если кто маялсяголовной болью, надо было только, завидев сверкающую в лунном свете лошадь сфургоном, выбежать на улицу и спросить, может, у мистера Джонса случайнонайдется аспирин, — и аспирин всегда находился. Не раз он и роды принималв четыре часа ночи, и тогда люди вдруг замечали, что у него поразительно чистыеруки и ногти — ну прямо руки богача, верно, он ведет, еще и вторую, неизвестнуюим жизнь! Порой он отвозил людей на работу в другой конец города, а иногда,если видел, что кто-нибудь страдает бессонницей, поднимался к нему на крыльцо,угощал сигарой и сидел и беседовал с ним до зари.
Да, мистер Джонас был человек странный, непонятный, ни накого не похожий, он казался чудаком и даже помешанным, но на самом деле ум унего был ясный и здравый. Он сам не раз спокойно и мягко объяснял, что ему ужемного лет назад надоели его дела в Чикаго и он решил подыскать себекакое-нибудь другое занятие. Церковь мистер Джонас терпеть не мог, хоть иодобрял ее идеи, зато сам любил проповедовать и делиться с людьми своимипознаниями; потому он и купил лошадь с фургоном и теперь проводил остаток днейсвоих в заботах о том, чтобы одни люди могли получить то, в чем другие большене нуждаются. Он считал себя неким воплощением диффузии, которая в пределаходного города помогает обмену между различными слоями общества. Он не выносил,когда что-нибудь пропадало зря, ибо знал: то, что для одного — ненужный хлам,для другого — недоступная роскошь.
Вот почему и взрослые, и особенно дети взбирались пооткидной лесенке и с любопытством заглядывали в фургон, где громоздились всевозможныесокровища.
— Помните, — говорил мистер Джонас, — выможете получить все, что вам нужно, если только это вам и вправду нужно.Спросите-ка себя, жаждете ли вы этого всеми силами души? Доживете ли до вечера,если не получите этой вещи? И если уверены, что не доживете, — хватайте ееи бегите. Что бы это ни было, я с радостью вам эту вещь отдам.