Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На моё счастье (так мне казалось тогда, а лучше бы он опоздал и вовсе никуда бы не летел, лучше бы обе ноги с обеими руками переломал!) подвернулось такси.
У дома я оказалась мгновенно. Он сверху выглядывал меня. Встретились мы с ним на середине лестничного марша, у него с собой был портфель с книгами, а подмышкой спортивные кеды. Одновременно поругиваясь и прощаясь, он сбегал по лестнице вниз. Я стояла неподвижно, глядя вослед ему, его бегущей фигуре, потом, приникнув к подъездному окну, долго следила за ним, пока он не смешался с толпой прохожих, неузнаваемой точкой не исчез в ней.
Почему я столь пристально следила за ним уходящим, как выяснилось теперь, навсегда? Я и сама не знала.
А в квартире, разрываясь, звала, хоть кого-нибудь, мама.
– Все меня бросили! – причитала она, – никто знать не хочет. Ему, – махнула она рукой, неизвестно о ком говоря, то ли о муже, то ли о сыне, – быстрей бы убежать. И куда это ему так торопиться?
Около двух часов ночи обнаружила я маму сидевшей на кровати.
– Мама, что-нибудь хочешь? – прокричала я ей прямо в ухо.
– Ничего, хочу только знать, где мой сын?
– Ты же знаешь, он в командировке.
– Почему он бросил меня? Почему уехал? Почему не приезжает? Я же ему не посторонняя! Я его родила, моего сыночка! А его нет!
– Успокойся мама! Давай лучше порошок выпьем, а может, ты хочешь?
– Ничего я не хочу, – устало повторила она, но с готовностью выпила успокаивающее. И вскоре заснула.
Что это было? Узнать же ничего она не могла! Неужели это и вправду чувствительность, тончайшая, материнского сердца?! Шестое чувство?!
Я проплакала всю ночь, до рассвета.
Что ни думай, а «действительность», «настоящее» оказывается ещё хуже, страшнее твоих самых жутких предположений.
Через несколько дней хоронили его в закрытом гробу. Среди цветов на крышке гроба стояла его фотография в рамке, и только это, как-то непрямо, а косвенно и говорило, что т а м, должно быть, лежит он.
Тогда-то я и узнала, что не болел он, и не убили его, а что он сам лишил себя жизни, повесился. И записки даже не оставил. И что не первая это попытка у него была. Сосед его по гостиничному номеру, он же и сослуживец, говорил, что дней за десять до смерти, брат пришёл ночью со странной бороздой на шее, и на вопрос о её происхождении, просто ответил: «Оборвалась верёвка, не выдержала меня».
Так ушёл из жизни мой кровно-близкий родственник, который был возле меня, рядом со мной от начала моей жизни, а по сути – чужой, незнакомый человек, которого не знала не только я, но и люди, давшие ему жизнь. Ведь традиционно-спаянной семьи к послевоенному периоду уже не существовало.
И наша семья ничем не отличалась от сотен тысяч других: мы жили не вместе, в единстве, а рядом, мирно сосуществуя, на самом деле посторонними, глубинно незнакомыми друг другу людьми. И то, что некогда утверждал классик по поводу счастливых и несчастливых семей, для нашего времени оказалось совершенно неверным. Правильнее было бы сказать, что все семьи несчастливы, только каждая на свой лад.
Только после его смерти я обрела брата – через книги его, записные книжки, заметки, письма… Однако почему все мои «человеческие приобретения» приходят поздно, тогда, когда уже ничего не поделаешь и никого не возвратишь?!
Подчас мне кажется, что я люблю саму память об умерших, может, если бы они были бы живы, то раздражали бы меня, вызывая иные, отрицательные эмоции?! Не знаю, а проверить эту догадку невозможно!
Несчастье придавило нас, и даже маму (вроде бы ни о чём и не подозревавшую), и Феню, ни с какого бока не приходившуюся нам родственницей. Но её отзывчивое русское сердце скорбело по нему, будто был он и ей близким человеком. Тогда я и поверила в правоту Достоевского, говорившего о «русской всемирной отзывчивости».
Мама почему-то стала тише, задумчивей и печальней. Она часто расспрашивала о сыне, почему не приезжает, сетовала, неужто ему не жаль её, калеку. В ответ на её жалобы, я терпеливо объясняла, что у него длительная, мы даже не знаем на какой срок, командировка, очень-очень далеко, в Норильск, за полярный круг.
И, когда она как-то, соглашаясь со мной, закивала головой, я чуть не сдержалась, чтобы не крикнуть: «Да он ушёл, и навсегда! И никого, ни себя, ни папу, ни тебя, не пожалел! Никого! Ужасный эгоист, что он наделал!» Но, волевым усилием, затолкала я в себя рвущиеся слова.
Странное, у ничего не знавшей, у полуживой калеки, появилось ежедневное занятие. Каждый день она перечисляла своих знакомых, погибших насильственной смертью! Путём повешения?! Хотя среди её погибших знакомых были и утопленники, и на охоте случайным выстрелом убитые, и зарезанные при ограблении, и прочие-прочие, иные.
Перед сном заводила она ровным, невыразительным голосом: «Лёнька Фердман – это он познакомил меня с твоим папой, повесился; Саша Стеценко, сын Ольги Ивановны (это была её приятельница) – тоже повесился в бомбоубежище, что построили у них во дворе на Черноглазовской; Олег Петрикеев тоже, но тот у себя дома. Славный мальчонка был! Мать – Анна Сергеевна – приходит домой из гостей, а он уже висит! Нонночка, дочка её, хорошая девочка выросла…» И так говорила долго она. Повторяемый ею список висельников казался мне иногда нескончаемым. И, почему-то отвлечь её от этого занятия не представлялось возможным. Она упорно возвращалась и возвращалась к этой теме.
Вероятно, это продолжало работать «шестое чувство», материнский инстинкт, тоска по сыну, с которым они в «прошлой жизни» частенько бранились. Я даже раньше думала, за что же она его не любит? И додуматься ни до чего не могла.
А правда-то была другой!
Прошло ещё полтора года. И надо же было случиться «этому» именно в ту ночь.
Когда под утро мама дёрнула меня за волосы, я вся внутренне взвилась: «Да до каких же пор?»
– Ну, что тебе? – почти грубо спросила я.
– Наверное, судно, – не совсем уверенно