Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданно для себя самого я спросил: «Что, Шура, быстро прошла наша жизнь?» И хотя я сказал это о себе, пожаловался на гонку времени тому, кто знал меня молодым, он вдруг оборвал себя, замолчал и безнадежно махнул рукой.
В любой биографии – много печали. И в человеческой биографии, когда проходишь вместе с героем путь от начала до конца, и в той же биографии мысли, когда прослеживаешь, как она блекнет и исчерпывает себя, и, тем более, в биографии чувства. Я говорю сейчас не о любви, которая обречена исходно, – всякому чувству грозит трансформация, к тому же когда оно держит экзамен на ледяном ветру истории.
Интеллигентскому «чувству вины» выпала странная судьба, в особенности в нашем отечестве. Какое высокое начало – боль за малых сих, за «меньшого брата», да еще исторгнутая из душ крепостничеством, какого нигде на свете не было, сострадание, человечность, участие – и мало-помалу, шажок за шажком, все эти превосходные качества приобретают черты агрессивности, потом – одержимости, исступления и дорастают до нечаевщины. В нашем столетии в трагическом образе все более явственно проступают комически фарсовые черты, не помешавшие тем не менее безумию гражданской войны, террору, духовному вырождению, которое было главным условием существования режима.
Не было желанней мишеней, чем те независимые умы, которые старались увидеть не только поверхностный пласт явления. То отворачивались от Гоголя, то отечески журили Толстого, клеймили Розанова, дружно высмеивали тех, кто «революционному действию» предпочитал «малую пользу».
Великолепный Серебряный век в этом смысле особенно характерен. Был он и недолгим и странным, столь же странным, как волшебное имя, которое ему дали впоследствии. Фон этой нервной и страстной жизни был, безусловно, живописен. И заграничные путешествия с почти непременной зимой в Италии – причащение к святыням искусства – и концерты, и философские диспуты, и вспышки мимолетных романов, и бурные ссоры вчерашних друзей – взрывчаты были идеи и страсти. Конечно же, поначалу тут было нечто и от прямой игры – даже в этой обостренной духовности. В сомнениях, в метаниях, в кризисах отсутствовали схима и тайна, от поисков Бога до любви – все шумно, громко, все становилось неким общественным достоянием. Казалось, что все вокруг ощущали стремительное убыванье озона, хотели им вдоволь, всласть надышаться. Но – что удивительнее всего! – сами же торопили конец.
Дайте им, дайте им атмосферы, «здоровой бури», «весны», революции! И как литературно, как книжно воспринималось ее пришествие! Можно ли было ясно увидеть ее первобытно пещерный оскал в этом потоке понятий и слов, которые на глазах девальвировались, стирались, превращались в труху? «Вечный Полет», «Снежная Вьюга», «Вселенский Мятеж», «Мировая Гроза» (все, разумеется, с большой буквы) – одна болтовня, ни капли рассудка. Какое-то торжество инфантильности. Мужчины еще слюнявее женщин. В этой восторженной логорее, в этой девической экзальтации не чувствуешь ничего мужского. Народолюбие стало радением. Какой уж там «аристократический пафос иронической дистанции», о котором писал впоследствии Томас Манн?! Все испытывают один жгучий стыд за эрудицию, за утонченность, за труд души и работу духа. Куда деваются ум и гордость Блока? Читаешь его переписку с Клюевым и чувствуешь, как ему неудобно за то, что он «барин», а тот «мужик». Все время отмечаешь с досадой подспудную искательность тона.
Что ж говорить о тех, кто помельче? О Городецком или об Ивневе? Все соревнуются между собой во вдохновенном уничижении, все мазохически ждут «возмездия». Даже братоубийственный ад четырехлетней гражданской бойни не отрезвил горячие головы – им истребление миллионов все еще чудилось выражением величия народного духа. Потеряли человеческий облик. Блок патетически призывал «увеличивать запасы жестокости», Маяковский сообщил о себе: «люблю смотреть, как умирают дети», неукротимый Мейерхольд стал «вождем Театрального Октября», облекся в кожаную комиссарскую куртку. Все были готовы черт знает на что, лишь бы снискать благосклонность массы! То было больше чем слепотой, то было трагической ошибкой. Видеть в народах оплоты морали, хранителей первозданных истин бессмысленно уже потому, что всякое множество беспощадно. В нашей народнической словесности с ее тайным и явным подобострастием, с ее почти паточной умиленностью перед страдальцем и богоносцем лишь Чехов и Бунин, отчасти и Горький (в годы прозрения и по причине своих сложных отношений с крестьянством) были способны на жесткую трезвость.
Позднее, в советские времена, эта прилипчивая болезнь, можно сказать, достигла пика, причем в уродливой острой форме. Говорю не об откровенном холуйстве, не о расчетливой толкотне за место в табеле о писательских рангах и борьбе за официальные лавры – тут в ход, разумеется, шли все средства – имею в виду все тот же недуг.
Неприятие всякой индивидуальности стало общественной шизофренией. В сладком чаду эгалитарности все с упоением подхватили бодрый пароль благонамеренности: «Я – как все и ничем не лучше». Лозунг Лебедева-Кумача «У нас героем становится любой» варьировался на все лады: «У нас примером становится любой», «У нас премьером становится любой».
На рубеже тридцатых годов талантливейший Юрий Олеша создал программную книгу эпохи, в которой он сделал свою безумную, самоубийственную попытку отречься от собственного таланта, от личности, от себя самого, естественно, я говорю о «Зависти». Впервые исследовалась не зависть унылой бездари к божьему дару, даже не зависть таланта к гению, однажды вдохновившая Пушкина, – все обстояло наоборот! С сочувствием и пониманием ее безусловной закономерности исследовалась неизбывная зависть мятущейся бессонной души к покою бездушия, к оптимизму среднестатистической единицы. Нет, то была вовсе не зависть героя повести Кавалерова – в этой невероятной исповеди речь шла о зависти Олеши или о зависти Маяковского. «Хочу быть как все! Хочу быть как вы!» Хочу вашей ясности, беспроблемности, подобно вам не иметь вопросов, жить уверенным в своей правоте. Похоже, Олеша не излечился – в последней книге «Ни дня без строчки» он вспоминает прекрасные дни работы в железнодорожной газете – он в ней трудился фельетонистом под хлестким псевдонимом «Зубило». Тогда он себя ощущал своим, законной частицей таинственной массы, почти недоступной в своей чистокровности. То же самое – бедный Маяковский. То он в интимном письме к любимой кается в том,