Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И при этом жутко. Я бы обошёлся без этого слова, говоря особственной работе, но деваться некуда. Сняв рентгеновский снимок со стекла исравнив с моей картиной (пуля в произведении науки, никакой пули — впроизведении искусства), я осознал то, что мне, наверное, следовало увидетьгораздо раньше. И уж точно после того, как я начал цикл «Девочка и корабль».Мои работы производили такое впечатление не потому, что воздействовали нанервные окончания, но потому, что люди знали (и на каком-то уровне сознания илиподсознания они действительно это знали): перед ними нечто такое, что пришло издальних мест, лежащих за пределами таланта. Все эти созданные на Дьюме картинывызывали ощущение ужаса, едва удерживаемого в узде. Ужаса, грозящего вырватьсяиз-под контроля. Прибывающего под сгнившими парусами.
Я опять проголодался. Приготовил сандвич и принялся за него,усевшись перед компьютером. Я знакомился с последними успехами «Колибри» (эти«птички» превратились для меня в навязчивую идею), когда зазвонил телефон. Снявтрубку, я услышал голос Уайрмана.
— У меня не болит голова, — сообщил он.
— Ты теперь всегда будешь так здороваться? — спросил я. —Или в следующий раз начнёшь с «Я только что справил большую нужду»?
— Не надо обращать это в шутку. Голова у меня болела смомента, как я очнулся в столовой после того, как застрелился. Иногда в нейчто-то гудело, иногда — грохотало, как в аду под Новый год, но она болелавсегда. И вот уже полчаса, как боли нет. Я варил кофе, а она ушла. Просто ушла.Я не мог в это поверить. Поначалу подумал, что умер. Ходил на цыпочках, ожидая,что она вернётся и врежет по мне серебряным молотком Максвелла, но она невозвращается.
— Леннон-Маккарти, — вставил я. — Тысяча девятьсотшестьдесят восьмой год.[111] И не говори мне, что я ошибаюсь.
Он ничего не сказал. Молчал долго. Но я слышал его дыхание.Наконец он заговорил:
— Ты что-то сделал, Эдгар? Скажи Уайрману. Скажи папочке.
Я подумал о том, чтобы сказать: «Ни хрена я не делал». Потомприкинул, что он может заглянуть в папку и обнаружить пропажу одногорентгеновского снимка. Кроме того, внимания требовал и сандвич, начатый, нодалеко не приконченный.
— А как твоё зрение? — спросил я. — Есть перемены?
— Нет, левая лампа по-прежнему выключена. И, если веритьПринсайпу, никогда уже не включится. Во всяком случае, в этой жизни.
Чёрт. Но разве в глубине души я не знал, что работа незакончена? Утренняя возня с «Шарпи» и Картонкой не шла ни в какое сравнение сполноценным оргазмом прошлой ночи. Навалилась усталость. Сегодня ничего делатьне хотелось — только сидеть и смотреть на Залив. Наблюдать, как солнцеопускается в caldo largo, и не рисовать этот грёбаный закат. Да только оставалсяУайрман. Уайрман, чёрт его дери.
— Ты ещё на связи, мучачо?
— Да. Можешь сегодня вызвать Энн-Мэри Уистлер на несколькочасов?
— Зачем? Для чего?
— Чтобы ты мог мне попозировать. Хочу написать твой портрет.Если твой глаз не видит, полагаю, мне нужен Уайрман собственной персоной.
— Так ты что-то сделал. — Я едва слышал его, так тихо онговорил. — Ты меня уже нарисовал? По памяти?
— Загляни в папку с рентгеновскими снимками, — ответил я. —Приходи к четырём. Я хочу немного поспать. И принеси что-нибудь поесть.Живопись разжигает мой аппетит. — Я хотел уточнить: определённый вид живописи —но не стал. Подумал, что и так наговорил достаточно.
Я не знал, удастся ли мне поспать, но заснул. Будильникразбудил меня в три часа дня. Я поднялся в «Розовую малышку» и провёл ревизиючистых холстов. Самый большой был пять футов на три, его-то я и выбрал.Выдвинул опорную стойку мольберта до предела и установил чистый холствертикально. От вида этого белого прямоугольника, напоминающего поставленныйвертикально гроб, у меня чуть затрепыхался желудок и задрожала кисть правойруки. Я пошевелил этими пальцами. Видеть их не мог, но чувствовал, как ониразгибаются и сгибаются. Чувствовал, как ногти впиваются в ладонь. Длинныеногти. Отрасли после несчастного случая, и подстричь их не было никакойвозможности.
Я промывал кисти, когда показался Уайрман. Он шёл по берегунеуклюже, словно медведь, поднимая стайки сыщиков. Он был в джинсах и свитере,без пальто. Температура воздуха начала подниматься.
Переступив порог, он прокричал приветствие, и я отозвался из«Розовой малышки», предложив ему подняться ко мне. Он поднялся и увидел большойхолст на мольберте.
— Срань господня, амиго, когда ты сказал «портрет», я решил,что всё ограничится головой.
— Я тоже так думал, — ответил я. — Но, боюсь, будетнедостаточно реалистично. Я уже провёл кое-какую подготовительную работу.Взгляни.
Украденный рентгеновский снимок и рисунок маркером лежали нанижней полке моего рабочего стола. Я протянул их Уайрману, потом сел передмольбертом. Холст уже не был пустым и белым. У верхнего края его пятналпрямоугольный контур. Я приложил к холсту рубашечную картонку и обвёл её чёрнымкарандашом.
Уайрман молчал почти две минуты, переводил взгляд срентгеновского снимка на рисунок и обратно. Потом едва слышно спросил:
— О чём мы тут говорим, мучачо? О чём мы говорим?
— Мы не говорим, — ответил я. — Пока. Дай мне рубашечнуюкартонку.
— Так вот что это такое?
— Да, и поосторожнее. Она мне нужна. Она нужна нам. Арентгеновский снимок уже не потребуется.
Он протянул мне рисунок на рубашечной картонке, и рука егозаметно подрагивала.
— А теперь подойди к стене и посмотри на законченныекартины. На крайнюю левую. В углу.
Он подошёл, взглянул и тут же отпрянул.
— Срань господня! Когда ты её написал?
— Прошлой ночью.
Уайрман поднял картину, развернул к свету, льющемуся вбольшое окно. Вгляделся в Тину, которая смотрела снизу вверх на безносого ибезротого Кэнди Брауна.
— Нет рта, нет носа, Браун умирает, дело закрыто, —прошептал Уайрман. — Господи Иисусе, не хотелось бы мне оказаться maricon deplaya,[112] который сыпанёт тебе в лицо песком. — Он поставил картину на место,отошёл… осторожно, словно боялся, что она взорвётся от его резких движений. —Что на тебя нашло? Что в тебя вселилось?