Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взгляните, мамаши,
какие мы есть несчастные, страдащие!
Ах, не дай господь, мамаши,
Таким страдащим быть!
И Кузьма поддакивал: "Так, так! Правильно!" ВКиеве он ясно понял, что у Касаткина держаться ему осталось теперь недолго, ичто впереди — нищета, потеря лика человеческого. Так и случилось. Продержалсяон еще некоторое время, но в положении очень постыдном и тяжком: вечнополупьяный, неопрятный, охрипший, насквозь пропитанный махоркой, через силускрывающий свою непригодность к делу… Затем пал еще ниже: вернулся в роднойгород, проживал последние гроши; ночевал целую зиму в общем номере на подворьеХодова, дни убивал в трактире Авдеича на Бабьем базаре. Из этих грошей многоушло на глупую затею — на издание книжки стихов, и пришлось потом шататься средипосетителей Авдеича и навязывать им книжку за полцены… Да мало того: он шутомстал! Раз стоял он на базаре возле мучных лавок и глядел на босяка, которыйкривлялся перед купцом Мозжухиным, вышедшим на порог. Мозжухин,сонно-насмешливый, похожий лицом на отражение в самоваре, занят был большекотом, который лизал его расчищенный сапог. Но босяк не унимался. Он ударилсебя кулаком в грудь, стал, поднимая плечи и хрипя, декламировать:
Кто пьянствует с похмелья,
Тот действует умно…
И Кузьма, блестя запухшими глазами, внезапно подхватил:
Да здравствует веселье,
Да здравствует вино!
А проходившая мимо старуха-мещанка, похожая лицом на старуюльвицу, остановилась, исподлобья поглядела на него и, подняв костыль,раздельно, зло сказала:
— Небось молитву-то не заучил так-то!
Ниже падать стало некуда. Но это-то и спасло его. Он пережилнесколько страшных сердечных припадков — и сразу оборвал пьянство, твердо решивначать самую простую, трудовую жизнь, снимать, например, сады, огороды…
Мысль эта радовала его. "Да, да, — думалон, — давно пора!". И правда, нужен был отдых, нищая, но чистаяжизнь. Стал он уже стареть. Совсем посерела его бородка, поредели, приобрелижелезный цвет его причесанные на прямой ряд, завивавшиеся на концах волосы,потемнело и еще худее стало широкое в скулах лицо…
Весной, за несколько месяцев до мира с Тихоном, Кузьмапрослышал, что сдается сад в селе Казакове, в родном уезде, и поспешил туда.
Было начало мая; после жары завернули холода, дожди, шли надгородом осенние мрачные тучи. Кузьма, в старой чуйке и старом картузе, в сбитыхсапогах, шагал на вокзал, за Пушкарную Слободу, и, качая головой, морщась отцигарки в зубах, заложив руки назад, под чуйку, иронически улыбался: навстречуему только что пробежал босоногий мальчишка с кипой газет и на бегу бойкокрикнул привычную фразу:
— Всяобщая забастовка!
— Опоздал, малый, — сказал Кузьма. —Поновей-то чего нету?
Мальчишка, блестя глазами, приостановился.
— Новые городовой на вокзале отнял, — ответил он.
— Ай да конституция! — едко сказал Кузьма идвинулся дальше, прыгая среди грязи под темными от дождей, гнилыми заборами,под ветвями мокрых садов и окнами косых хибарок, сходивших под гору, в конецгородской улицы. "Чудеса в решете!" — думал он, прыгая. Прежде втакую погоду по лавкам, трактирам зевали, еле перекидывались словами. Теперь повсему городу — толки о Думе, о бунтах и пожарах, о том, как "Муромцевотбил примьер-министра"… Ну, да ненадолго лягушке хвост! В городском садуиграет оркестр стражников… Казаков прислали целую сотню… И третьего дня наТорговой улице один из них, пьяный, подошел к открытому окну общественнойбиблиотеки и, расстегивая штаны, предложил барышне-библиотекарше купить«арихметику». Старик, извозчик, стоявший подле, стал стыдить его, а казаквыхватил шашку, рассек ему плечо и с матерной бранью кинулся по улице залетящими куда попало, ошалевшими от страха прохожими и проезжими…
— Кошкодер, кошкодер, завалился под забор! —тонкими голосами завопили за Кузьмой девочки, прыгавшие по камням мелкогослободского ручья. — Там кошек дерут, ему лапку дадут!
— У, паршивые! — цыкнул на них шедший впередиКузьмы кондуктор в страшно тяжелой даже на вид шинели. — Ровесника нашли!
Но по голосу можно было понять, что он сдерживает смех.Старые глубокие калоши кондуктора были в засохшей грязи, хлястик шинели виселна одной пуговице. Бревенчатый мостик, по которому он шел, лежал косо. Дальше,возле рвов, промытых вешней водой, росли чахлые лозинки. И Кузьма невеселовзглянул и на них, и на соломенные крыши по слободской горе, и на дымчатые исиневатые тучи над ними, и на рыжую собаку, грызшую во рву кость…
"Да, да, — думал он, поднимаясь на гору. —Ненадолго лягушке хвост!" Поднявшись, увидав среди пустых зеленых полейкрасные вокзальные постройки, он опять ухмыльнулся. Парламент, депутаты! Вчераворотился он из сада, где, по случаю праздника, была иллюминация, взвивалисьракеты, а стражники играли «Тореадора» и "Возле речки, возле моста",«Матчиш» и «Тройку», вскрикивая среди галопа: "Эй, мила-и!" —вернулся и стал звонить у ворот своего подворья. Дергал, дергал гремящуюпроволоку — ни души. Ни души и крутом, тишина, сумерки, холодное зеленоватоенебо на закате за площадью в конце улицы, над головой — тучи… Наконец, плететсякто-то за воротами, кряхтит. Гремит ключами и бормочет: — В отделку охромел…
— Отчего это? — спросил Кузьма.
— Лошадь убила, — ответил отворявший и, распахнувкалитку, прибавил: — Ну, теперь еще двое осталось.
— Это судейские, что ли?
— Судейские.
— А не знаешь, зачем суд приехал?
— Депутата судить… Говорят… реку хотел отравить.
— Депутата? Дурак, да разве депутаты этим занимаются?
— А чума их знает…
На окраине слободы, возле порога глиняной мазанки, стоялвысокий старик в опорках. В руке у старика была длинная ореховая палка и, увидавпроходящего, он поспешил притвориться гораздо более старым, чем был, —взял палку в обе руки, поднял плечи, сделал усталое, грустное лицо. Серый,холодный ветер, дувший с поля, трепал космы его серых волос. И Кузьма вспомнилотца, детство… "Русь, Русь! Куда мчишься ты?" — пришло ему вголову восклицание Гоголя. — "Русь, Русь!.. Ах, пустоболты, пропастина вас нету! Вот это будет почище — "депутат хотел реку отравить"…Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ, прежде всего —несчастный!.. — "И на маленькие зеленые глаза Кузьмы навернулисьслезы — внезапно, как это стало часто случаться с ним последнее время. Забрелон недавно в трактир Авдеича на Бабьем базаре. Вошел во двор, утопая по щиколкув грязи, и со двора поднялся во второй этаж по такой вонючей, насквозь сгнившейдеревянной лестнице, что даже его, человека, видавшего виды, затошнило; струдом отворил тяжелую, сальную дверь в клоках войлока, в рваных ветошкахвместо обивки, с блоком из веревки и кирпича, — и ослеп от табачного дыма,оглох от звона посуды на стойке, от топота бегущих во все стороны половых игнусавого крика граммофона. Затем прошел в дальнюю комнату, где народу было,меньше, сел за столик, спросил бутылку меду. Под ногами, на затоптанном изаплеванном полу — ломтики высосанного лимона, яичная скорлупа, окурки… А устены напротив сидит длинный мужик в лаптях и блаженно улыбается, мотаетлохматой головой, прислушаваясь к кричащему граммофону. На столике сотка водки,стаканчик, крендели. Но мужик не пьет, а только мотает головой, смотрит себе налапти и вдруг, почувствовав ни себе взгляд Кузьмы, открывает радостные глаза,поднимает чудесное доброе лицо в рыжей вьющейся бороде. "Ну,залетел!" — восклицает он радостно и изумленно. И спешит добавить — воправдание: "У меня, господин, брат тут служа… Брат родной…". И,сморгнув слезы, Кузьма стиснул зубы. У, анафемы, до чего затоптали, забилинарод! «Залетел»! Это к Авдеичу-то! Да мало того: когда Кузьма поднялся исказал: — "Ну, прощай!" — поспешно поднялся и мужик и от полнотысчастливого сердца, с глубокой благодарностью и за роскошь обстановки, и за то,что поговорили с ним по-человечески, поспешно ответил: "Непрогневайтесь…"