Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Платон Каратаев….
— Вши съели твоего Каратаева! Не вижу тут идеала!
— А русские мученики, подвижники, угодники, Христа радиюродивые, раскольники?
— Что-о? А Колизей, хрестовые походы, войнылеригиозные, секты несметные? Лютер, наконец того? Нот, шаяишь! Мне-то, сразуклык не сломишь!
Да, нужно было одно — учиться. Но когда, где?
Целых пять лет торгашества — и это в самую лучшую поружизни! Великим счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запахпекарен и железных крыш, мостовая на торговой улице, чай, булки и персидскиймарш в трактире «Карс»… Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитогоперепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской махорки…Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде проходящего Кузьмы… Потом — громы ипроклятия славянофилам, Белинский и скверная брань, бессвязное и страстноезабрасывание друг друга именами, цитатами… И самые безнадежные выводы — в концеконцов. "Теперь-то уж и впрямь шабаш, — во весь дух ломим назад, вАзию! — гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: — Слышал? Салтыков,говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят…" А наутро — опять телега,степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение под толчки бегущих колес…Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый напев стихов в душе,перебиваемый думами о выручке или перебранкой с Тихоном… Волнующий запах дороги— пыли и дегтя… Запах мятных пряников и удушливая вонь кошачьих шкур изтележного ящика… Поистине изнурили эти годы, — по две недели не снимаемыерубахи, еда всухомятку, хромота от кривых сапог, от сбитых в кровь пятен,ночевки в чужих избах и сенцах!
Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этойкабалы. Но опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без годунеделю у гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давноначалась у него любовь, связь с чужой женой туда и потянуло. И почти десять летоколачивался он в Воронеже — возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая вгазетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу статьямиТолстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что пропадает,пропала его жизнь.
В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, анезадолго до того видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!
— Писать надо, — хмуро и зло жаловалсяодин. — Вянешь, как лопух в поле…
— Да, да, — гудел другой, уже сонно кося своимпомертвевшим глазом, с трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой вцигарку. — Сказано: каждый час учись, кажный час мысли… гляди кругом-то —на все беды и убожества наши…
Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез встолик.
— Вот, — забормотал он, роясь в пачке каких-тоистершихся бумаг и вырезок из газет. — Вот тут, друг, куча добра… Я всепочитывал, да вырезывал, да записывал… Помру, — годится тебе, матерьял орусской жизни дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку…
Но рылся, рылся — и не нашел, стал искать очки, сталтревожно шарить по карманам — и махнул рукой. И, махнув, насупился и замоталголовой:
— Да нет, нет, — этого ты пока и касаться не смей.Ты еще неуч слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе,про Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какаятема-то!
— Про деревню бы надо, про народ, — сказалКузьма. — Вот, сами же говорите: Россия, Россия…
— А Сухоносый не народ, не Россия? _Да она вся —деревня, на носу заруби себе это!_ Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадокажный вечер по улицам прет — от пыли соседа не видать… А ты — «город»!
Сухоноеый… Много лет не выходил из головы Кузьмы этотгнусный слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженномклопами тюфяке и съеденном молью салопе, — в наследстве после жены. Онпобирался, болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из"обжорного ряда" и, по мнению ее, мог отлично поправить своиобстоятельства продажей наследства. Но он дорожил им как зеницей ока — и,конечно, совсем не в силу нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, чтоу него есть, не в пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит онодьявольски дорого: "Нынче таких салопов-то уже нетути!" Он не прочьбыл продать его. Но ломил такие нелепые цены, что в столбняк приводилпокупателей… И Кузьма очень хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начинаяобдумывать, как изложить ее, начинал жить всем сложным бытом слободы,воспоминаниями детства, молодости — и запутывался, топил Сухоносова в обилиикартин, осаждавших воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказатьсвою собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А вэтой жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятнойбыстротой разменивается на мелочи…
С тех пор прошло еще немало бесплодных лет. Он маклерствовалв Воронеже, потом, когда умерла в родильной горячке женщина, с которой он жил,маклерствовал в Ельце, торговал в свечной лавке в Липецке, был конторщиком вэкономии Касаткина. Стал он было страстным приверженцем Толстого: с год некурил, в рот не брал водки, не ел мяса, не расставался с «Исповедью», хотелпереселиться на Кавказ, к духоборам… Но вот поручили ему побывать по делам вКиеве. Был ясный конец сентября, все было весело, прекрасно: и чистый воздух, инежаркое солнце, и бег поезда, и открытые окна, и цветистые леса, мелькавшиевдоль них… Вдруг, на остановке в Нежине, увидел Кузьма большую толпу у дверейвокзала" Толпа окружала кого-то и кричала, волновалась, спорила. У Кузьмызастучало сердце, и он побежал к ней. Быстро протолкался — и увидел красную фуражкуначальника станции и серую шинель рослого жандарма, который распекая трехпокорно, но упрямо стоявших перед ним хохлов в коротких толстых свитках, внесокрушимых сапогах, в коричневых бараньих шапках. Шапки эти едва держались начем-то страшном — на круглых головах, увязанных жесткой от засохшей сукровицымарлей, над запухшими глазами, над вздутыми и остекленевшими лицами взелено-желтых кровоподтеках, в запекшихся и почерневших ранах: хохлы былиискусаны бешеным волком, отправлены в Киев в лечебницу и по суткам сидели чутьне на каждой большой станции без хлеба и без копейки денег. И, узнав, что их непускают теперь только потому, что поезд называется скорым, Кузьма внезапнопришел в ярость и, йод одобрительные крики евреев из толпы, заорал, затопалногами на жандарма. Его задержали, составили протокол, и, ожидая следующегопоезда, напился он до беспамятства.
Хохлы были из Черниговской губернии. Всегда онапредставлялась глухим краем, с тусклой, пасмурной синью над лесами. О временахВладимира, о давней жизни, боровой, древне-мужицкой, напомнили эти люди,испытавшие рукопашную схватку с бешеным зверем. И, напиваясь, наливая рюмкутрясущимися после скандала руками.
Кузьма восторгался: "Ах, и время же было!" Онзадохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые,дикие, будь они прокляты… Но — Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости исилы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глазаКузьмы. "А непротивление?" — вспоминал он порою и качал головой,ухмыляясь. Спиной к нему, за общим столом, обедал молоденький чистенькийофицер; и Кузьма ласково-нагло смотрел на его белый китель, такой короткий, стакой высокой талией, что хотелось подойти, одернуть его. "Иподойду! — думал Кузьма. — А вскочит, крикнет — в рыло! Вот тебе инепротивление…" Затем поехал в Киев и, махнув рукой на дела, три дняпроходил, хмельной и радостно возбужденный, по городу, по обрывам над Днепром.И в Софийском соборе, за обедней, многие с удивлением оглядывали худого кацапа,стоявшего перед саркофагом Ярослава. Вид имел он странный: обедня кончилась,народ выходил, сторожа тушили свечи, он же, сжав зубы, опустив на грудь редкуюсереющую бородку и страдальчески-счастливо закрыв запавшие глаза, слушал звон,певуче и глухо гудевший над собором… А вечером видели его у лавры. Он сиделвозле калеки-мальчишки, с мутной и грустной усмешкой глядя на ее белые стены,на золото мелких куполов в осеннем небе. Мальчишка был без шапки, с холщовойсумой через плечо, в грязной рвани на тощем теле, в одной руке держал ондеревянную чашечку, с копейкой на дне, а другой все перекладывал, как чужую,как вещь, свою уродливую, обнаженную до колена правую ногу, вялую,неестественно-тонкую, дочерна загорелую и поросшую золотистой шерстью. Никогоне было кругом, но, сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца ипыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух,точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул: