Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обратном пути заглянул к Рабиновичам, они проводили меня до дома, посидели на скамейке у гамака.
Ночью, во 2-м часу, опять просыпался в холодном смятении…
8 августа.
Занимался Шестой Прокофьева, «Аполлоном», прослушал «Лебедя». Сегодня легче, естественнее; вновь со мной Инка, в трепетной нежности и любви; сердце сочится, большое, влюбленное, как в первые дни наши…
Бывает чувство, будто ее присутствие окружает меня, будто весь я погружен в него…
Иногда покойно, а порой — в неуловимой тревоге мгновенных завихрений, непонятного смятения… Невольно вспоминаются слова батюшки о значении сорокового дня…
Ведь если есть Чудо ее Бытия, то эти ощущения тревоги и смятения, может быть, суть отражения ее тревоги, ее смятенности перед последним Прощанием?? О, Господи…
«Упокой, Господи, новопреставленную рабу Твою Инну и сотвори ей Вечную Память…»
Я люблю тебя, Инна моя, как любил, когда еще не знал тебя, люблю, как в первый час наших первых дней, как любил в последний миг наш — час твоей кончины, как всегда буду любить тебя, моя радость, моя девочка, моя гордость…
Не отходи от меня, пусть любовь наша будет всегда во мне, пусть общим будет крест наш и пусть брак наш — будет вечным.
Вечер сидел у Рабиновича, куда перевел телефонный разговор с Яшей и где ужинал вместе с Колиной «дамой» и ее подругой. Выпил джина, о чем потом жалел.
9 августа.
Сороковой день Инны.
Около 4-х ночи вставал. Неизвестно откуда появился ночной мотылек, стал виться около меня, старался залететь в рукав, за ворот, потом скрылся в складках откинутой простыни. Когда я ложился, перепорхнул на ковер у изголовья и застыл.
Весь он был золотисто-бежевый, какой была Инка…
Я осторожно притронулся к нему несколько раз пальцем; он не улетал, только трепетал крылышками, как бы сигнализируя о чем-то в ответ. Так он и остался на ковре, когда я потушил. В слабом свете забрезжившего утра виднелся маленький, неподвижный силуэт…
Наутро он бесследно исчез…
В 9 часов с Колей, Ириной и Болотиным поехали в церковь.
Утро темное, пасмурное, тихое, в тучах. В пустой, сумеречной церкви теплятся огоньки лампад.
Матушка зажгла и раздала нам горящие свечечки и тихонько отошла к распятию — приготовилась к службе. Настало молчание.
Долгое, долгое… Потом с легким звоном отодвинулась завеса в алтаре и распахнулись Царские Врата…
Как бы естественно быть ей здесь, живой… Но нету. И панихида эта — по ней… ушедшей, «новопреставленной»…
Она там, «где нет болезней, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная». И тут же слова: «…Сотворим надгробное рыдание…»
Жизнь бесконечная и… вечное, вечное, вечное рыдание…
В 10.15 выехали с Болотиным в Ленинград. Кишащий, летний, праздничный город-пустыня. Весь он мне — как гигантское кладбище, каждый квартал — могильник, каждый дом — склеп.
Страшно пережить свое время, людей, пережить себя…
В 1.30 — у Инны на могилке. День Пантелеймона, вдобавок воскресенье: всюду толпятся люди. Могила в порядке, но синие цветочки в цветнике пожухли. Кем-то посажены в уголке чужие цветы — ноготки, флоксы. Первое ревнивое движение — убрать. Но вовремя удержался…
Тем более что это, вероятно, сделали папа и мама. Инкины папа и мама… Поставил и свои гладиолусы, у подножия креста положил несколько колосьев ржи и васильков: «Тебе Инна — от рыдания земного…» Как указал мне батюшка, укрепил в земле и затеплил три свечечки, привезенные с панихиды, — те, что горели у нас в руках в церкви.
Поделился с Инной просфорой, данной батюшкой.
Потом подходили какие-то женщины, интересовались «могилой жены композитора Мравинского», подходил и старичок-«сосед» Александр Павлович, все настаивал, чтоб над именем Инны я вырезал лиру и ее звание… «Чтоб люди потом могли знать о том, кто она была».
Под конец было неприятное: какие-то две женщины пришли к Инниной ограде. «Ага! Вот Серикова». На вопрос, знали ли Инну, одна из них со злым вызовом в глазах ответила: «Знали и не знали…» Постояли, упомянули какого-то Виктора и не по-доброму ушли…
Пахнуло больным, переболевшим, изжитым, но все еще легко тревожимым. Ил душевный легко поднимается со дна и мутит, хоть и ненадолго, но мутит душу… Прости, прости меня, Инка моя…
Время истекало: в 3.30 надо было уезжать.
И вот тут глянул мысленно на предстоящую мне обратную дорогу в Усть-Нарву, от могилки Инны, представил себе житье завтрашнее там, мир вокруг себя и холодный, пустынный, свой путь в нем, — и зашлось, захолонулось сердце…
Около 7 был «дома». Поел, пошел к Рабиновичам. Смотрел из их окошка на серый шифер соседней крыши, на бледное, плоское, холодное небо; и тоска еще небывалая, лютая, невыразимая, безысходная, немая гнула, пригинала к земле, не давала дохнуть…
10 августа.
Серо, прохладно. Вышел к калитке. Из-за реки плыли тучи. Далеко синели леса, тянул легкий, душистый ветерок. И не было ее со мной. И не было ее нигде: ни за тучами, ни за лесом, нигде не было…
С 10.30 до 2 работал над «Петрушкой» и прослушал Пятую симфонию Онеггера. После обеда записал эти страницы.
Около 6-ти потянуло куда-нибудь. Вспомнилось море. Подумалось, что хорошо бы пройтись вдоль моря… хорошо.
Ты слышишь ли?! «Х-О-Р-О-Ш-О». И это «хорошо» во мне! Сегодня! Теперь?!?! Боже милостивый!
Вот оно, вот он — инстинкт, оголенный, неистребимый! Вот она — травяная сила «быть»!..
Пошел…
Дул легкий северный ветерок, поплескивали волны, просторно и легко дышалось и легко ступали ноги по плотному, влажному песку… Дошел почти до дальней заставы. Присел на чью-то скамейку в зарослях ивняка. Передо мной лежала широкая полоса пляжа.
За ним невысокой серой лентой поднималось море. Выше бледнела полоса чистого неба, и над всем плыли легкие тучи.
Медленно посветлело, проглянуло солнце, и листва ивняка и стволы прибрежных сосен затеплились в вечерних лучах.
Перед ужином сидели с Андреем Митрофановичем у его крылечка. Заря уже угасла. Был тихий, стынущий, чистый как слеза вечер. И в покое (этом), стыни и чистоте — вновь — присутствие и участие Инны.
А перед сном Андрей Митрофанович зашел (ко мне) в мою «келью», и мы прослушали с ним Великую Песнь «Туонельского Лебедя».
Первую ночь спал, почти не пробуждаясь…
11 августа.
С 10.30 до 1.30 занимался Седьмой симфонией