Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждую пядь земли, весь мир перелистываю я, как страницы книги, где внезапно, злым чудом, исчезли когда-то начертанные, живые слова.
…Почти все равно мне, быть ли здесь, лицезрея природу в проступающем багреце осени, или быть в каземате, в одиночной камере, и видеть перед собой трещины мертвой стены… Ибо мир сейчас как каземат для меня, как одиночная камера без стен и без границ…
24 августа.
Понедельник. Утро напролет тупо, но упорно занимался Салмановым. Прослушал симфонию Онеггера. Голова мутная, памяти никакой. Видимо, перенапряжение.
После обеда зашел Болотин, ехать исследовать дорогу к хутору. Нечего было делать: условились — надо ехать.
Ненастно; дорога отчаянная; лужи, мокрые олешники. Еле пробирались. Раз даже крепко засели.
Всё вместе, да еще чувство ненужности сейчас всего, что касается планирования будущего, несколько раз вызывало желание повернуть назад.
Тоскливо было — не сказать. Когда же машина вломилась на дедову тележную дорожку, заросшую нетоптаной изумрудной травой, и, пыхтя, остановилась у крыльца дома, показалось, что все Неприкосновенное, связанное с этими местами, я собственноручно перечеркиваю и оскверняю все, что есть здесь Инкиного… Дед, его сын — пьяненькие; третий день празднуют дедово восьмидесятидвухлетие. Заставили сесть за стол. И тут, как ни странно, от сумеречных, потемневших стен избы, от деда, сидящего с рюмкой водки в руке, от потчевавшей нас бабки, от всей этой мужичьей застолицы вдруг пахнуло давним, минувшим, кондовым, «сундуковским», забытым, но родным и кровным…
25 августа.
Вторник. Не засыпал долго и спал плохо. Решил сегодня опять не работать, а оставшееся до отъезда время не пережимать с занятиями: что смогу, то смогу. Занялся «чисткой» старых своих перьев: вымыл голову, побрился, даже сходил постричься…
День серый, тихий, осенний. Начался листопад; клен, липа, черемуха роняют лист. Скворцов не видно уже третий день: видно, тронулись в путь, рановато… После обеда порывистый, холодный ветер, налетают дожди. Сел за пианино, проиграл-вспомнил милую сердцу Вторую симфонию Калинникова. Пришло письмо от Али — как большая волна. Отправил ответную телеграмму, прошел к морю.
Над морем мгла, дожди, холодно, но неизменно бездонен и чист воздух. Встретил Ирину с Колей. Подышали вместе. После ужина слушал с Андреем Митрофановичем 2 и 4-ю картины «Петрушки». Старик — в восторге.
26 августа.
Среда. Приснился сон: хоронят Инну. Но Инну живую… Молчаливо толпятся люди. Я знаю: это всё люди доброй к ней воли. Инна лежит на высоко натянутом полотнище, одетая в свое любимое бежевое пальто. Я стою около, касаясь рукой ее колена. Мелькает мысль: «На этот раз крик ее из могилы донесется и будет услышан». Инна с трудом подтягивается на руках, повертывается. Ее ложе вместе с ней отплывает от меня, поднимается выше. Инна садится и чистым своим голосом явственно произносит: «Мне плохо».
Если все виденное мной вмещалось во внутренний мой кругозор, в атмосферу сна, то голос Инны, наоборот, был мной воспринят не внутренним слухом, а прозвучал как бы извне, коснувшись уха, — и я проснулся с ощущением его звучания.
Было 6 часов утра. Долго и тщетно пытался уловить сущность и причину виденного, проверял свою совесть перед Инной… Да, Инна определяет мою жизнь, мои мысли и чувства. Ею олицетворяется самое высокое, мое credo сегодня. Это так.
Но в своем горе, в стремлении к ней, в ежемгновенном усилии я ведь люблю ее не только ушедшую, но люблю ее как бы продолжающую жить, желанную до радости, до влюбленности первых дней.
Настойчиво я зову ее, жду ее возвращения до иллюзии, кажется мне, ощущаю ее присутствие. И хотя в моем подсознании живет допущение чуда ее существования в Неведомом, более того, мечта о нем, я ни разу серьезно не подумал о том, что, если действительно оно есть, то я в своем непрестанном устремлении, в культе ее воскрешения здесь, для себя, в общении с ней почти как с живой, — я не могу не влиять на нее в «Том», не тревожить ее в Неведомом, если оно есть и если есть в нем Она.
Может быть, я препятствую ей на ее Пути, мучаю ее, раздваиваю эгоистическим напряжением своих сил?
«Мир ти! мир! я тя тревожу!» — воскликнул Ахилла [из романа Н. Лескова «Соборяне»], читавший псалтырь над умершим отцом Савелием, потому что показалось ему, что Савелий поднялся в гробу. Мир ти… я тя тревожу…
Но как же жить, как быть с Тем, чем живешь, если нельзя, чтоб Оно было?! Не знаю…
Единственное, что для меня возможно, это еще и еще помнить о Простоте, Правдивости перед собой и Естественности; без предвзятости, насильственности чувств и мыслей…
Кажется мне, что соблюдаю я этот завет… кажется… но, видно, недостаточно.
И, верно, Инна и Совесть хотят от меня большей непосредственности, больше приятия сущего вокруг, большей простоты дыхания и, конечно, не хотят, чтоб «мир был мне как одиночная камера без стен»…
В печали и подавленности пошел к батюшке с матушкой поговорить, попросить отслужить панихиду.
«Вы омываете Инну слезами…» — сказала мне матушка.
Вечером видел стайку чечеток: осень…
27 августа.
Среда. День теплый, нежный, с коротким ливнем в обед. Все утро занимался «Аполлоном» и симфонией Сибелиуса.
В 5 часов была панихида по Инне.
Как и в пасмурное утро сорокового дня, зажжены лампады. Но сегодня в церкви светло и на цветах у образа Спасителя теплится луч вечернего солнца. Никого, кроме батюшки, матушки и меня.
Ни о чем старался не думать, но только следовать за словами произнесенных молитв.
Перед службой была беседа об ИННЕ. «Вы слишком горюете… Вы тревожите ее… ей тяжело…»
«А чем же я тревожу ее, — спрашиваю, — когда часто во мне нет ни горя, ни тоски, ни отчаяния, а есть только радость Любви к ней? Неужели же и они ей в тягость?!» «Нет, — отвечают,— а только ей тяжело…» — «…A может быть, она просит молитвы…»
Провожая меня, на крыльце церкви батюшка добавил: «Помните: ей теперь ничего не надо, никаких «любвей», но только молитва, только молитва…»
На обратном пути посидел на камнях у устья, в синеве, просторе и ветре.
На той стороне реки серебряной метелью кружила стая чаек. Уходили в море, возвращались с лова тральщики. Шумели волны,