Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты сказал, что он приедет сюда. «Сюда» — это в Иерусалим?
— Выходит, что так. К сожалению. Подводя итог, я думаю, он хочет нам сообщить, что он изменился; он уже не тот, кого ты справедливо называла «этот Гитлер». Его аргумент: не только давность, но и раскаяние. Мне кажется, он намекает на что-то еще, кроме книги.
— Быть такого не может!
— Чего быть не может?
— Раскаяния. Все его раскаяния и философствования, все эти высокие слова — пустая болтовня. Я уже не сержусь, просто мне тяжело слышать эти пустые слова из его уст. Мне тяжело, что ты их повторяешь. Раскаяние. Наглости этого человека нет предела. Ты понимаешь, что ему хватило наглости позвонить мне, написать тебе? Это уже не зачеркнуть, возврата нет.
— Согласен. Ничего другого я и не говорил, — ответил мой красноречивый адвокат и встал, помогая мне тоже подняться.
— Возврата нет, значит, с этого момента мы с тобой продолжим путь вместе.
Глава 7
Помню стук пишущей машинки, доносящийся из двадцать второго номера в конце коридора на втором этаже, того самого, в котором, к огорчению моих родителей, не было пасторального вида из окна, зато была прекрасная возможность уединиться. Там, судя по всему, создавался труд, которого они так ждали, ставший впоследствии причиной скандала, и там же, в тактично и подчеркнуто оберегаемом уединении его автор проводил опыты над моей сестрой. Однажды заставил ее простоять на четвереньках несколько часов без движения, используя в качестве подставки для ног. В другой раз, закончив ее мучить, он сказал, что ей следует понять, как ему всё это нелегко. Если она считает его бесчувственным, то она дура. Он не психопат, существуют цели, ради которых можно принести в жертву моральные сантименты, и «только история рассудит, обладает ли ценностью произведение, порожденное нашим экспериментом».
Ужаснее всего, рассказывала она, было, когда он с ней говорил — да, именно это. И еще, когда заставлял вслух читать книгу. «Ту, что он писал? Его рукопись?» — допытывалась я. Нет, к его рукописи ей запрещено было прикасаться, даже когда она убирала его комнату. Там было много книг, но он хотел всегда одну — на английском языке. Он велел ей читать, а сам смеялся над ее чтением и делал с ней это. Случалось иногда, что он сам сначала читал вслух.
Всё, что я об этом знаю, собрано по крупицам: словечко тут, словечко там. Иногда она выплескивала на меня что-то необычайно связное, но чаще из ее рассказов невозможно было ничего понять. Потрясенная этим до удушья, я уж и не знала, что хуже: ее откровенность меня пугала, но когда она говорила невнятно, я старалась вытрясти из нее, что именно было, как и когда. Может быть, со своим психиатром она разговаривала по-другому, но на мои вопросы ответить не могла и начинала мямлить.
Только перед самым отъездом в Америку, в своем новом воплощении, она невзначай упомянула название той книги. «Сто двадцать дней Содома». Судя по названию, ей предстояло вытерпеть сто двадцать дней страданий — так она думала, но намек оказался ложным. Ее мучили гораздо дольше.
Грубый порнографический садист — вот кто он был. Мерзкая крыса в облачении интеллектуальных претензий. Никогда не смогу назвать это человеком. Крыса. Извращенная крыса, возомнившая, будто ей под силу прогрызть черный ящик Гитлера и изнутри исследовать его содержимое. Перед тем, как убраться, он подарил сестре вазон с орхидеей. Элишева поставила его на стойку регистрации, там этот подарок и стоял, пока не сдох. Не знаю, зачем я сейчас об этом пишу. Пишу, потому что вспомнила. Про эту белую орхидею я, кстати, рассказала Одеду еще в самом начале, но на него это не произвело впечатления, он только заметил, что дарение цветов выглядит как очковтирательство. Но я-то знала, хоть и не стала объяснять, что у орхидеи было совсем иное назначение — этим последним прощальным жестом нелюдь хотел над ней посмеяться. По этой же причине при нашем знакомстве он поцеловал мне руку.
Когда в Америке вышла в свет книга, которую так ждали мои родители, мама уже покоилась на кладбище, папа, судя по всему, спокойно жил со своей мадам в Вероне, а мы на пару с Элишевой сходили с ума в трехкомнатной отремонтированной квартире в Тальпиот, которую наш папочка славненько устроил нам перед тем, как сбежать.
Я не знала, что книга вышла, я вообще ничего не знала, кроме того, что теперь я отвечаю за свою сестру, которую уполномоченные организации признали не представляющей опасности для себя и окружения, а потому не нуждающейся в госпитализации.
Только спустя несколько месяцев, когда мне снова удалось упечь ее в больницу, я узнала о книге из газеты, и первой моей мыслью было: надеюсь, что в психиатрическом отделении не раздают газет. В статье говорилось о конфликте между литературным редактором и владельцем одного из крупных израильских издательств. Владелец хотел издать перевод на иврит книги «Первое лицо, Гитлер», а редактор грозил уволиться. Ни один из них не согласился дать интервью, но, как видно, предоставили журналистке широкий обзор причины конфликта.
«First Person: Hitler», как явствует из названия, пытается представить «автобиографию злодея». Как написано на задней стороне обложки английского издания, речь идет не о фальсификации вроде так называемых «дневников Гитлера», и не о чисто историческом исследовании, а о «попытке расширить человеческое сознание посредством литературы» и о «существенном и потрясающем вкладе в самопознание человека как такового». Это произведение основывается на сотнях документов и исторических исследованиях. Оно пытается проникнуть по ту сторону образа, который фюрер демонстрировал на публике, и представляет читателю не «настоящего» Гитлера, а такого Гитлера, каким он мог бы быть и каким описал бы себя в личной автобиографии, если бы написал такую в дополнение к «Майн кампф».
В статье говорилось, что целый ряд американских издательств отверг эту спорную рукопись, пока, наконец, нашелся издательский дом, согласившийся ее издать, и если бы не два именитых историка, гневно осудившие книгу, вполне возможно, что она затерялась бы в грудах дешевого чтива на эту тему.
Благодаря набравшей обороты кампании осуждения, автор, профессор Арон Готхильф, удостоился необычайной популярности в СМИ, в самый разгар которой на него у входа в телестудию набросилась пережившая холокост старуха, попытавшаяся плеснуть ему в лицо кислотой.
Готхильф, «спорный» историк, сам бежавший от холокоста, настаивает, что предоставление Гитлеру слова — это не только легитимный литературный прием, допустимый в соответствии с