Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, она боролась за это, но не была готова платить заудачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также непонравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от несколькихлет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее,значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения.
Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей еелживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, непозволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживалаложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать.
В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своимидрузьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и тыможешь его спасти — ты спасешь его? Представь себе, например, что одномупациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которыепротивопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает этипрепараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу — ты тогда поговоришь санестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебноеразбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремномузаключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не можетиметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, ноподсудимому стыдно признаваться, что он левша — ты тогда скажешь судье, в чемтут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершитьпреступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что онгомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того,что он левша или гомосексуалист — представь себе просто, что подсудимомустыдно.
Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы былитак близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передатьнам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами,которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за егонеобщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхностьсокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Можетбыть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не даваясвоим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли.
Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я иискал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Кантеи Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросамиморали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблемуабстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах.
Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначалнам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет толькодля чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужнобыло поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявшиху нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этомчитали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели вкоридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенноприветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надобыло ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор сотцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получалиприглашение войти.
В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого,в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу исоседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мывъехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить,когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и вовтором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали егона стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в которомкниги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное,отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно иблизким и чужим.
Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначалаабстрактно и уточненную потом рядом примеров.
— Это как-то связано с процессом, да? — спросил он и,покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собираетсядопытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я самготов был рассказать ему.
Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив рукамиподлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я жеразглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, егорезко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа куголкам рта. Я ждал.
Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стализлагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке каксубъекте и о том, что его нельзя делать объектом.
— Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился,когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколькодалеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящейпроблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей.Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыладетей, — улыбнулся он мне, — забыла навсегда, а не только на время, как я вас.
— Но…
— Но, что касается взрослых — тут я решительно не вижуникакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считаютподходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами длясебя.
— Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому?
Отец покачал головой.
— Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе.Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мамавсегда была права.
Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл егои он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать восадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные сним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали судивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалуозадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но вконечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, чтомне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отецзаметил это.
— Что, в таком виде философия тебе нравится больше?
— Ну… Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую яописал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективепредпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничегонельзя, то это…