Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но стоило ли мстить за это женщине? Несчастному калеке? – шепнула женщина тихо.
– Нет, не стоило, – прибавил офицер, – то, что сделал я и другие, было недостойным, но и в нас кипит кровь, и мы люди, не скот; и нас охватил гнев… скажите вашим братьям, что ненависть русского народа они сами разожгли, потому что её не было, что она – их собственная работа… но от неё есть лекарство. Я вчера был пристыжен. Вот что я вчера хотел вам сказать, – добавил он, – а теперь ухожу, будьте здоровы и счастливы, прекрасная дама, поспешу, чтобы вашего… освободили.
Сказав это, он поклонился, закрыл за собой дверь и вышел.
Для освобождения Юлиуша и изменения его нынешнего состояния приговорённого к каторге на предназначенного на простое изгнание в российскую глубинку, нужно было совершить многочисленные формальности, которые протянулись ещё целый день.
Мария, кое-как восстановив силы, пошла требовать освобождения, но комендант, как мы говорили, был поляком; он боялся и тени подозрения в сочувствии к одному из своих земляков, и по этой причине должны были как можно скрупулёзней совершить все требуемые формы. Только на следующий день около одиннадцати часов Юлиуш попрощался со своими товарищами, на мгновение задумавшись, стоит ли пользоваться исключительной милостью. Но на первое брошенное сомнение все единогласно крикнули, не допуская даже мысли об этой бесполезной жертве.
– Если кому-нибудь из нас удаётся честно облегчить свою участь, – воскликнул Еремей, – следует спасаться. Спасая единицы, мы спасаем родину, для которой они могут быть полезными непредвиденным образом. В каждом из нас живёт какой-то атом традиции, некая частичка народного быта. Что же нам или делу придёт от того, что будет одним мучеником и жертвой больше? Нужно уметь терпеть, когда терпение есть необходимостью, но самоубийства не допускать, потому что оно всегда преступление.
Юлиуш опустил голову; ему самому было грустно, исключённому, словно недостойному мученичества, покидать товарищей по несчастью. Всем было грустно и они потихоньку плакали, когда пришлось прощаться; один ксендз, хотя на его глазах навернулись слёзы, смеялся, наверное, чтобы не допустить излишнего волнения. Он обнял и благословил Юлиуша, а потихоньку сказал ему на ухо:
– Мой благодетель… с твоего позволения… кто тебя освободил? Какая-нибудь родственница? Или… ведь ты не женат?
– Не спрашивай, отец мой…
– А, это плохо, это плохо! Может, упаси Боже, замужняя!
– Это ещё ничего… Я надеюсь, пане, ты теперь на ней женишься…
– Увы! Я не знаю, будет ли это возможно.
– Что же, вера препятствует?
– Но нет.
– Так что же? Говори откровенно.
– А, её прошлое! – вздохнул Юлиуш.
Ксендз покивал головой.
– Благодетель мой, лишь бы было раскаяние за грехи, искренняя и сердечная боль, а кто из нас совсем чист перед Богом? Говорю тебе, голубчик, чем скорее ты избежишь скандала, тем лучше.
– Вы правы, – сказал Юлиуш, – вы достойно советуете…
– Благослови вас Бог, – добавил тихо ксендз, весело пожимая ему руку… ведь она тоже тебя любит… потому что сумела пожертвовать собой, а любовь очищает и отмывает.
Все лезли, чтобы хотя бы перемолвиться словом с тем, на которого среди общей недоли немного повеяло счастьем; всем им казалось, словно какую-то его капельку для себя получили, легче пошли на дальнейшее изгнание… одним меньше на цепи!
Офицер, который вчера так недостойно поступил, сегодня был суров, но холоден, слегка рассеян, но намеренно, чтобы не замечать множество нарушенных предписаний. Вчерашние хладнокровие и важность, с какими пленники приняли в молчании направленные в их адрес оскорбления, очевидно на него повлияли; он не изменил в отношении их строгой дисциплины, но отказался от рьяной жестокости, уважал боль, которую они выдержали мужественно и достойно.
Юлиуш под охраной только одного полицейского пошёл в гостиницу, на пороге которой ждала его, от волнения не в состоянии вымолвить ни слова, его избавительница.
Взгляд, брошенный на изгнанника, открывал такие явные следы того, что он претерпел, что при каждом взгляде на него она вздыхала. Юлиуш действительно был страшно изменившимся; несколько месяцев тюрьмы, внутренняя борьба, моральная пытка, болезнь, цитадель, пешее путешествие состарили его на много лет, измучили и придавили, но не сломили духа. В нём были видны внутреннее спокойствие и неисчерпаемая резигнация, почти граничащая с аппатией.
Сначала приветствие было слезами и молчанием, не скоро развязались уста обоих, и она несмело, с колебанием приступила к рассказу обо всём.
Однако во избежании новых подозрений она должна была рассказать о средствах, какими почти чудесным образом выхлопотала для него помилование.
Она начала свою исповедь с полной искренностью, так, чтобы в его уме не оставить ни малейших сомнений; обрисовала ему чувства, мысли, предпринятые шаги, людей, которые ей помогали, и, хотя боялась хвалиться своим самоотречением, поведала всё, чтобы он ясно читал в её душе.
Наконец она встала перед ним на колени.
– Господин мой, – сказала она с волнением, – ты такой большой, а я такая презренная в собственных глазах, такая недостойная тебя, что не хочу, чтобы ты даже подумал, что я навязываюсь тебе со своей жертвой и навязчивой любовью. Я даже сюда приехала, чтобы принести тебе если не свободу, то послабление в плену, но не хотела и не хочу быть костылём, прикованным к твоим ногам. Ты более свободен… прогонишь меня, когда захочешь; прогони… пойду, ничего не хочу, только уйти чистой, оправданной в твоих глазах… решение моё неизменно, я провожу тебя до места твоего изгнания, а потом… вернусь к матери… Надену бедное платье моего сословия и буду работать, а, работая, буду думать о тебе и благословлять тебя. Я недостойна тебя… но хотела этой единственной в жизни радости, чтобы уйти, оставив после себя чистые воспоминания… чтобы ты мог думать о Марии без стыда за то, что её любил. Твоя любовь сделала меня новым существом, возродила и подняла; ты должен иметь то утешение, что сделал не минутную перемену, а постоянное преобразование. Там осталась старая мать, брат, бедная семья, родственники; вернусь к ним, разделю их судьбу…