Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед заним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью. Саша сбежала ко мнееще более милая и изящная в своем простеньком платьице.
Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около настолпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходнымстеклянным дверям.
— Когда же вы едете? — спросила Саша.
— Завтра, — сказал я, то расстегивая, тозастегивая пряжку пояса. — Зашел проститься… Вам хоть немного будет меняжалко?…
Саша покраснела и хотела что-то ответить… Но вдругстеклянные двери отворились и вошел… дядя! Я обмер.
— Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? —сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» — мелькнулоу меня в голове). — Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.
— Как подъехать? — возопил я и глянул черезстеклянные двери… О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом взадке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что-то Саше окаких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не зналкуда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.
Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка,уселся на грядке телеги, свесив ноги.
— Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так желгать, — бормотал дядя, усаживаясь на телегу.
И, как на позорной колеснице, потащил меня со дворагимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сиделкак во сне, как в чаду…
Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученнойдуше было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди ивидеть Сашу… Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична изадумчива… Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул светзаката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистыхстепных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звукколокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружалисьв какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере тогокак темнела весенняя полевая ночь…
1890
Конец мая, и в поле еще прохладно, дует ветер, то и делопрячется в облака солнце, идут тени и свет.
Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и всенадоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелелаполоса шоссе, бегущего к нему, — и веселее шевельнули вожжами, покатиливдоль него рысью, обгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветерстих, и все приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей истекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солнца.
И воздух стал меняться. Он еще прохладный, миндальный,полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идутпривязанные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце,коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики,когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет иконским навозом, и коровами, и дегтем, и сеном, которым набиты тележные задки,больше же всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадномвыгоне перед монастырем. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранныена скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телегс поднятыми оглоблями, расставленных, однако, еще довольно просторно…
Через несколько минут тележка, с непривычной длядеревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!
Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, чтопрямиком вводит в город между острогом и монастырем.
На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Всезаняли цыгане, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, икровных, породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожанымверхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка.Под ее поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, —навалено несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, имножество сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, какмертвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках,необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит,пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешаныстарые серебряные кресты. Смотрит, курит трубку и сплевывает.
Зато в горницах ни души. «Да и ночуете одни, все прилошадях, на дворе», — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. «А этои того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчетсамоварчика да позвольте руки немножко помыть».
К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили накрылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идетподторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:
— Что Господь даст! Что Господь даст! Он цены строит…
Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкойлуны. Свет и тени лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, отпалатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что поэтой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а повыбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.
Утром говорливая толпа идет, валит в другую сторону, —вон из города, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльнымухабам, извозчики.
Ветрено, но солнечно. И все время праздничный кавардакколоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.
Какое многолюдство и как все растет оно!
Густая толпа теснится возле ворот монастыря, —бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые для глаза, издальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и девок, тожечужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весьрост написаны два длиннобородых старца в зеленых рясах и черных епитрахилях, сразвернутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческиеколяски.
Против монастыря — большой желтый острог, и из всехрешетчатых окон его смотрят, прильнув к решеткам, широкие бледные лица под серымибескозырками. У ворот острога тоже толпа, — сердобольные души принеслиострожникам праздничного калачика.
В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькойстриженой головой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть вовсей его легкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваныхдырявых брючках. Проходящие смеются, острят:
— Кто праздничку рад, тот до свету пьян!
А на шоссе одиноко стоит распряженная телега, а на телеге,на возу, сидит пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дуетжаркий ветерок, несет шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сиденья,от обиды, что ее посадили и ушли, что все идут и смотрят на нее.